Девочки разговорились намного быстрее, чем Ирма с Леонеллой. Говорят, англичане для разгона беседуют о погоде, а вовсе не о прописке и не о политике. Погода стоит самая что ни на есть дачная, говорить о политике обе избегали; оставалась прописка. Да что толку говорить о том, чего нет и быть не может? В квартире прописаны совершенно другие люди, какой-то военный с женой, и хоть не живут, но квартира под бронью, что бы это ни означало. Не лает, не кусает, в дом не пускает. Говорилось о каком-то «квартирном отделе», куда непременно следовало пойти, о домоуправлении — там сохранилась домовая книга, где обозначена их прежняя прописка в квартире, ныне бронированной, словно речь шла о сейфе.
Пока Леонелла разливала кофе, Ирма незаметно разглядывала бывшую соседку — они с Ларисой частенько пытались угадать, сколько же ей лет на самом деле. Между окнами висел портрет, на котором была изображена Прекрасная Леонелла — да-да, вот эта все еще красивая женщина с кофейником в руках. Время не обманешь.
— Сливки? — спросила нынешняя Леонелла.
Ирма наклонила маленький кувшинчик и улыбнулась:
— А помните, как молочник по утрам?..
Оказывается, можно беседовать не только о погоде. Поговорили о детях, как обычно говорят далекие, давно не видевшиеся люди, когда разговор превращается в обмен банальностями: быстро летит время; вылитая мама, вылитый отец. О доме говорить оказалось проще: о жильцах, об уехавшем — к лучшему или к худшему — хозяине, о том, как уютно горела печка в гостиной, когда в окна ломился мороз и, щелкая зубами, отступал. Не касались только самого главного. Для этого обеим нужно было настроиться друг на друга — и на разговор; не получалось. Ирма беспомощно вертела часики на запястье. Пятнадцать лет она мечтала, как вернется в город и войдет в дом. Мечта сбылась. Можно выпить кофе с настоящими сливками, но нельзя объяснить, что сейчас самое желанное место для нее — ненавистный поселок в далекой тайге. Как удивительно устроен человек…
— Я не умею уговаривать, — Леонелла потрогала кофейник и отдернула руку, — однако на вокзал вы всегда успеете. А мне… я получила извещение, что муж умер, но больше ничего не знаю, все эти годы. Бетти думает, — она понизила голос, — что он погиб на войне.
— Бетти? — удивилась Ирма.
— Роберта.
У Ирмы в памяти осталось растерянное лицо Роберта, когда он оглянулся в последний раз. До этого — смутные воспоминания о нескольких встречах на лестнице: приподнятая шляпа, «добрый вечер», приветливая улыбка; или это был нотариус?.. После этого — поезд, когда плакал больной Эрик, они с Бруно по очереди держали его на руках, а потом… Потом Роберт оглянулся в последний раз. Знать бы, что в последний, вгляделась бы пристальней, запомнила бы лучше; так ведь она смотрела на мужа, которого Роберт как раз поддержал за локоть и уже не отпускал, иначе Бруно упал бы прямо на землю. Роберт тоже не видел своей дочки. Румяная смешливая девочка — как сказали бы раньше, юная барышня — ничем не походила на стеснительного и скучноватого господина, но Леонелла смотрела — и ждала чего-то.
— Как же я не догадалась: она ведь очень похожа на отца, — уверенно солгала Ирма, — тот же овал лица и глаза, точь-в-точь…
Ритуальные слова светской беседы прозвучали не так, как вначале: на нее смотрела не только Леонелла, но и Роберт — вот так, вполоборота, как тогда: оглянулся — и замер, не отводя взгляда.
Она сама не заметила, когда начала говорить обо всем сразу, сама себя перебивая, нарушая всю последовательность событий, да и не мудрено: пятнадцать лет прошло. Как ехали сюда: сначала в общем вагоне, потом, из Ленинграда, — в плацкартном. О смерти мужа; о рождении дочки. О «чокнутой» Марии Федоровне — добром ангеле, которая передавала Роберту в лагерь сахар и маргарин. О том, как трескались руки от ледяной воды, болели, не давая заснуть, потому что трещины кровоточили. О жизни в бараке, словно об этом можно рассказать…
На кухне что-то жарилось, слышались голоса девочек и юношеский баритон. Остывший кофейник стоял на столе и, выжидательно задрав носик, тщетно вслушивался в разговор.
Наступившая осень сменилась зимой, зима старательно принарядила город и привела Новый год, а Новый год принес горе: второго января умерла тетушка Лайма. Умерла не в больнице, а дома, в своем любимом кресле, напротив картины с пареньком у заснеженного камня, которую так любила.
Лайма удивилась бы, насколько кладбищенский пейзаж напоминал ту картину, с той лишь разницей, что вместо простых камней здесь стояли памятники, косо заштрихованные снегом.
Провожали трое: Ян и Леонелла с дочкой. В стороне стояли рабочие с лопатами. По сигналу старшего, маленького пожилого мужичка в заношенном ватнике и причудливой фетровой шапке, начали ровно опускать гроб. Какие длинные полотенца, удивилась Леонелла, и как слаженно эти люди делают свое дело.
Ян стоял с непокрытой головой, в наглухо застегнутом пальто, стоял и молча удивлялся: ведь знал, знал, что в любой момент Лайма может умереть, и уверен был, что привык к этой мысли, а значит, горе не застанет его врасплох. Потом, когда ей делалось лучше настолько, что отпускали домой, отпускало и где-то внутри; страх успокаивался и засыпал. Оказывается, можно привыкнуть к ожиданию, но не к самой смерти. С дерева упал легкий клочок снега и сел на плечо. Ян не шелохнулся.
Когда начали закапывать, Леонелла опять поразилась, как согласованы все движения рабочих. Из четырех могильщиков двое ушли; оставшиеся молча бросали землю ровными быстрыми тихими взмахами. Закончив, отошли. Маленький стащил шапку; второй торопливо последовал его примеру. Ян расстегнул пальто и решительным жестом отвел руку Леонеллы. Бетти плакала.