Однако эти полезные мероприятия либо игнорировались, либо встречены были молчаливым протестом населения — главным образом потому, что трудящиеся массы — как сознательные, так и несознательные — отродясь в этих краях не работали в Рождество, и никакие директивы не помогли. Пустовали библиотеки — ни гениальный узбекский поэт, ни герой древней Армении не привлекли читательские массы. Несмотря на пригласительную надпись: «Вход свободный», на встречу с бывшими политзаключенными тоже не спешили: вход-то свободный, а как там пойдет встреча, еще не известно; да и о чем говорить с недавними арестантами! Многие, впрочем, останавливались, привлеченные названием: «Призрак бродит по Европе», но прочитав пояснение мелкокалиберным шрифтом, что это лекция о мировом коммунистическом движении, а не новое кино, разочарованно отходили.
Это было не сопротивление, а молчаливое упрямство, помноженное на равнодушие к чужому. Спокойное достоинство людей, проживших целых двадцать лет без починов, индустриализации, пятилетних планов, гонок и чисток, больших и малых, — а стало быть, не понимавших ровным счетом ничего, — раздражало новую власть, которая уже и не была новой, но продолжала набирать разгон и силу.
После Нового года Громов то и дело отменяет уроки. Поездки на взморье прекратились — и не из-за снегопадов даже, а просто он поселился в одном из особняков Кайзервальда, благо особняков этих стало предостаточно, когда участились аресты «буржуазных элементов».
Чужой этот дом стоял неподалеку от озера, сейчас полностью скрытого под снегом. Занесен был и сад, и крыльцо, однако дверь оказалась не заперта. Косте показалось, что в доме холоднее, чем снаружи, но поразил его не холод, а белый рояль посреди гостиной, раскрытый и с поднятой крышкой — то ли маленький аэроплан, то ли гигантское насекомое. Комната выглядела не так, как гостиная Леонеллы, но Громов сразу же представил ее хозяйкой этого дома. Под креслом-качалкой валялась дохлая мышь. Костя носком сапога отбросил дрянной комочек, и в воздух взлетела, неслышно упав под рояль, дамская перчатка.
Когда приехала Леонелла, дом был чисто убран и почти прогрелся. Теперь из-за громовской работы они виделись не часто. Возвращаться домой только для того, чтобы ждать телефонного звонка, не имело смысла, и Леонелла тоже стала брать уроки: занялась вокалом. Ее голоска — не сильного, но приятного — хватало на популярные народные песенки. Пожилая оперная певица учила ее извлекать максимальные возможности из незначительного достояния, и делала это со всей пылкостью человека, которому нечего есть вследствие «буржуазного происхождения». Новая ученица, случалось, пропускала уроки, но платила исправно.
Уроки пения пришлись как нельзя кстати — о них можно было рассказывать дома. Не потому, что интересный предмет, а чтобы не молчать: с Робертом стало не о чем говорить. По вечерам он сам встречал Леонеллу в прихожей, снимал шубку, пахнущую морозом, духами и табачным дымом. Говорила в основном жена, а он изредка вставлял однообразные реплики и улыбался какой-то извиняющейся улыбкой.
— Вообрази: руку вот сюда, — Леонелла прижимала ладонь к диафрагме, — потом говорит: вдохните. Я вдыхаю, но, оказывается, неправильно, надо совсем не так…
Муж смотрел с той же виноватой улыбкой, как она пьет молоко, и слушал о незнакомой ему даме («она пела в „Травиате“, в „Кармен“… еще много где»), о белом рояле посреди гостиной, и что до Дня Красной Армии меньше недели, поэтому репетиции каждый день. Потом с утомленным зевком отставляла чашку и желала мужу доброй ночи так же непринужденно и приветливо, как если бы это был сосед.
Их соседа, бывшего лейтенанта бывшей Национальной Гвардии, несколько раз вызывали в строгое учреждение на улице какого-то из Карлов, бывшей Столбовой. Называлось это собеседованием и являлось ханжеским псевдонимом допроса. Бруно Строд привык носить гражданскую одежду, но походку изменить не смог, как не смог или не счел нужным что-то изменить в анкете. Вызывали его несколько раз, причем последнее «собеседование» затянулось на четыре месяца. Он вернулся домой, одетый слишком легко для зимы, и совсем не военной походкой. Левая нога слушалась очень плохо, и дом не сразу узнал бравого офицера. Держась за перила, чего раньше никогда не делал, он дотащил себя до пятого этажа — ни одна дверь, к счастью, не открылась, — и позвонил в квартиру. В передней жестом остановил Ирму, бережно снял шляпу, открыв заплывший желтым висок и сочащееся ухо, и прислонился к стене. Все неописуемые четыре месяца, допросы, отсвет лампы на бритой голове следователя, собственная подпись в низу каждой страницы — все это начало извергаться из него страшными, уродливыми мужскими рыданиями.
…Кто-то позвонил в дверь. Доктор Бергман бесшумно опустил вилку. Пес чуть приподнял массивную голову, но тревоги не выказал. Звонок повторился, и доктор встал.
— Вы?
Нотариус был без пальто, а в руках держал газету.
— Если я, — он с яростью воздел газету над головой, — если мне еще раз принесут…
Доктор быстро закрыл входную дверь и начал подталкивать приятеля к гостиной:
— Зайдите же и объясните спокойно… — но Зильбер перебил:
— Спокойно?! Вот это, — он затряс газетой, — разве об этом можно спокойно?.. Вот, читайте, — и ткнул пальцем в рисунок.
На карикатуре веселый мускулистый парень вез тачку с большой лоханью, из которой выглядывали унылые еврейские головы с бородами, пейсами и утрированно-вислыми носами. Чтобы у читателя не оставалось сомнений, головы сидящих были увенчаны традиционными шляпами и ермолками. Бравый пролетарий весело направлялся со своим грузом прямо к помойной яме.