— В конце концов, — Зильбер говорил медленно, старательно подбирая формулировку, — в конце концов, это открытая конфронтация власти. Мне как юристу…
— Вам как юристу, — от возмущения Бергман заговорил громче, — должно быть ясно, что отправлять на тот свет законопослушных людей есть преступление. Если евреи в чем-то виноваты, то единственно в своем еврействе. Это что, нарушение закона?
— Всегда находятся люди, не угодные властям. Немцам не угодны не только евреи — цыгане тоже. Я уже не говорю о коммунистах любых кровей.
— Коммунистов не обязывают носить звезды! — Огонек спички испуганно отшатнулся от сердитого голоса и погас. — Заметьте: только евреев! Почему на большевиков не вешают красные звезды?
— Их самих вешают, — угрюмо отозвался нотариус.
— Да! А евреев метят. Как скот.
Слово упало, как камень падает на песок. После паузы Зильбер спросил:
— Макс… Почему вы говорите: «евреи», «евреев»… Отчего не «мы», «нас»? Разве вы сами не чувствуете принадлежности к…
— Нет! — яростный шепот прозвучал криком. — Нет! Если носить клеймо означает быть евреем, то я — турок! Китаец, швед… Тех, по крайней мере, не метят.
— Да, — нотариус медлил, зная, что может потерять единственного близкого человека, но все же закончил, — сейчас многие пошли бы… в шведы, да нос не пускает.
И добавил очень тихо:
— Мы изначально мечены.
Уголок рта у него чуть подрагивал, предвещая не то улыбку, не то плач.
— Давайте выпьем, — предложил хозяин примирительно, но Натан не успел ответить — кто-то позвонил в дверь, и оба застыли, как в живой картине. Сенбернар без спешки приподнял верхнюю часть тела, повернув голову к прихожей, и лег опять, уложив на лапы тяжелую голову. Бергман зачем-то пригладил волосы и пошел к двери.
— Господин доктор, там внизу дама из 12-й квартиры, — торопливо заговорил дворник, — крыльцо починки требует, да мастера не найти. Неровен час, можно шею…
— Сейчас спущусь, — кивнул Макс и прикрыл дверь.
Зильбер стоял в спальне у окна, прижавшись к стене и пытаясь что-то высмотреть в окно.
— Натан, я сейчас вернусь. Там певичка эта… ногу повредила, кажется.
Перепуганная Лайма суетилась вокруг узенькой кушетки, на которой полусидела Леонелла. Левая нога лежала на подушке; лодыжка заплыла толстым отеком.
Бергман тщательно осмотрел и пропальпировал щиколотку. На перелом не похоже. Связки? Связки могла порвать; проверим.
— Встать на ногу можете? Осторожно: я помогу. Вот так. Нет-нет, опирайтесь на здоровую. Теперь на обе, потихоньку… Не отпускайте мою руку, держитесь! Где больно? Боль тупая или режущая? Ну, это не страшно. Стоять можете?
Леонелла могла стоять и даже сделать шаг-другой, но не отрывала пальцев от докторова плеча. Однако взобраться на пятый этаж нечего было и думать. Оказывается, лифт может потребоваться не только старым и немощным, но откуда было знать господину Мартину, что война оставит на крыльце штрих-трещину, да и что случится война, что сам он уедет в Швейцарию не на две недели вовсе, как предполагалось, и уж тем более не мог он знать, каким диковинным образом все эти случайные факторы приведут к тому, что дворник его дома, двойник оксфордского профессора, на пару с одним из жильцов несут сейчас на пятый этаж Прекрасную Леонеллу, сидящую с опухшей ногой на венском стуле.
Бергман обмотал щиколотку бинтом крест-накрест и предупредил:
— Повязку на ночь не снимайте. Если будет давить, можно чуть ослабить: вот так, — показал. — И позовите горничную, я научу ее делать спиртовой компресс.
Повязка ладно обвила щиколотку и немного усмирила боль, а главное, почти скрыла безобразную опухоль. На платье — любимом, кремовом — темнело грязное пятно.
Леонелла достала из сумочки зеркальце и ахнула:
— Перемазалась, как чумичка!
— Так это же чудесно, — неожиданно обрадовался доктор, — значит, про ногу забыли, раз в зеркало смотритесь.
Наткнувшись на недоуменный взгляд, не смутился:
— Я замечал много раз: если дама требует пудреницу, это знак выздоровления. В особенности красивая дама, — он улыбнулся обеим Леонеллам — сидящей напротив него и портрету на стене. — И вот что, — щелкнул замком саквояжа, похожего на футляр музыкального инструмента, — не бойтесь меня потревожить. Если станет болеть сильнее и пульсировать, сразу посылайте за мной. А что с компрессом, где ваша камеристка?
— Спит.
Не пускаться же в объяснения с посторонним человеком.
Уходя, Бергман протянул хозяйке листок:
— Мой номер; звоните в любое время. Телефон у вас работает?
Телефон работал — спасибо, Громов позаботился. На миг мелькнуло: позаботился — значит, позвонит. Потом бесконечно долго шла в спальню — и сразу увидела утреннее письмо, о котором почти забыла. Марита.
Писала не она, а тетка. Злобно перечисляла, как много сделала для племянницы, а теперь наказана за свою доброту: «люди надсмехаются и пальцем показывают. Мое вдовье дело горе мыкать, а тут страму не оберешься», — и дальше в том же духе. Леонеллу упрекала намеками, осторожно, что могла бы, как дама замужняя, остеречь девчонку. О хозяине в письме ни слова, из чего следовало: тетке виновник не известен.
…От сомнений самой Леонеллы, в первый момент признанию мужа не поверившей, давно ничего не осталось. После того дня Марита перестала затягивать раздавшуюся талию, а в остальном была, как всегда, исполнительна, молчалива и незаметна. Несколько раз надолго исчезала. В один из таких дней вернулась изможденная, но глаза были сухими. Остановилась в дверях гостиной: «Увезли их. Сегодня. Люди говорят, в Сибирь». Повернулась и ушла в свою комнатку, где начала собирать корзинку, задавливая всхлипы, похожие на икоту. В тот вечер Леонелла ей почти завидовала: если бы она сама там, в кайзервальдском доме, сумела заплакать, стало бы… А что стало бы? Что, девчонке от слез полегчало? — Ничуть; да не из-за слез позавидовала ей. Это она, Леонелла, должна была проводить мужа, а не служанка; она сама должна была проститься с ним у вагона. Проститься — и простить, хотя прощать было нечего: девчонка влюблена в Роберта, как… как она сама влюблена в чужого мужа. Девчонка хоть простилась…