Юбку, еще одну, и три шелковых платья можно отнести на черный рынок хоть сегодня. И шляпку: такие больше не носят. Это лучше, чем петь для немцев. Сегодня тебя называют орхидеей, а завтра какой-нибудь герр гауптман будет совать мятые деньги.
Она столкнулась с Максом, когда выходила с пакетом из дома, и остановилась потрепать по шее сенбернара. Пакет упал, и нежный шелк выскользнул на снег.
Вечером, когда Анна ушла, Бергман постучал в дверь гостиной:
— У вас рюмки есть?
— Рюмки? — опешила Леонелла.
— Две рюмки, — терпеливо пояснил он, приподняв квадратную бутылку с прозрачной жидкостью, — я сегодня провел очень удачную операцию. Давайте отметим.
— Анна сварила кашу… Хотите?
— Еще бы! — Макс звенел рюмками. — Если, конечно, она не унесла кашу с собой.
Леонелла засмеялась.
Как странно она смеется, думал Бергман, точно плачет.
Спирт оказался вовсе не ужасен на вкус, как опасалась Леонелла, а каша отменно вкусна.
— Откуда сало? — Макс подцепил ломтик и снова налил рюмки.
— С черного рынка, — объяснила снисходительно, — там все что угодно найдете!
— Коли так, — он вытащил из кармана конверт и положил на буфет, — вы уж в следующий раз купите и на мою долю. Кроме того, я в долгу перед Анной — она у меня опять уборку сделала. Можно вам налить?
Бетти спала. Снег за окном был красив и неподвижен, как на рождественской открытке. Так уютно было сидеть за столом и болтать. Что он хотел сказать об удачной операции? С коляской, говорила Леонелла, теперь можно гулять только по Большому проспекту, все улочки завалены снегом. Хотела рассказать, как двое подростков с криками: «Жид! Жид!» гнались за третьим — длинноволосым парнем в светлом щегольском пальто; как он промчался по другой стороне проспекта, часто оступаясь, и метнулся влево, к соснам, откуда медленно выезжал автомобиль; как часто застукали выстрелы… Однако так уютно было за столом, что о неприятном говорить не хотелось, а потом она забыла.
Дом был уверен, что зима началась в тот день, когда закрыли ворота гетто: отныне их держали запертыми, а входить могли только евреи и сопровождающие полицейские. Ударили первые нешуточные морозы, а уже в ноябре стали лютыми.
Немцы сильно мерзли. Согревали их не столько печки, сколько успехи под Москвой. Спесивая столица вот-вот падет, а дров и угля до этого часа хватит.
Дворнику не приходилось носить по квартирам дрова — этим занимались денщики, с особым рвением несущие свою службу — оттого, что здесь, а не под Москвой.
Темным зимним утром денщик гауптштурмфюрера из 8-й квартиры, которую некогда занимал старый антиквар, захлопнул сапогом дверь сарая и двинулся к лестнице. Он любил подняться на четвертый этаж, ни разу не остановившись и не уронив ни одного полена, а потом опять сбежать вниз, в погреб, за углем. Обидно, что сегодня кто-то из товарищей его опередил — в погребе слышалось легкое копошение. Он приостановился и носком сапога осторожно, чтобы не потерять равновесия, слегка потянул дверь погреба на себя: ни одно полешко не шелохнулось!
— Кто здесь? — крикнул в приоткрывшуюся щель.
Ответа не было, как не было видно света (в погреб ходили с фонариком, а дворник — со свечой). Чертыхнувшись, он начал осторожно освобождать правую руку — в кармане были спички, — но не успел: дверь внезапно распахнулась, и кто-то вылетел оттуда прямо на него.
— Стой! — заорал денщик, хватаясь за револьвер, которого, конечно же, не было, — кто ходит спозаранку за дровами с оружием?
Аккуратная охапка поленьев рухнула, а неизвестный уже несся к черной лестнице, хоть скудно, но освещенной, которая вела, по счастью, на чердак, а больше никуда.
Загорелись окна, сапоги застучали по обеим лестницам, и денщик гауптштурмфюрера в молниеносной панике успел подумать, что теперь-то уж его отправят под Москву, и одновременно — не собрать ли дрова, а больше ни о чем, потому что его отделял от бегущего только один пролет, но тот поднял руку и выстрелил.
Первые из ворвавшихся на чердак были встречены пулями из люка, ведущего на крышу. На улице стояли солдаты, задрав головы и приготовив автоматы, пока кто-то не догадался залезть на крышу казармы. Отсюда можно было различить фигуру за трубой. В люк уже лезли солдаты. Внезапно человек оттолкнул трубу и побежал, скользя, по крыше — туда, где ее больше не было, и кинулся вниз, во двор, как в колодец.
Он лежал на спине, прошитый автоматными очередями, во дворе, светлом, как никогда, распластавшись на снегу, и не только на снегу видна была кровь, но и на поленьях, которые он так мастерски колол когда-то. Кровь медленно текла по лбу, по виску, но одно пятно — на щеке — оставалось неподвижным.
Каждый день по улице проводили мужчин, замотанных шарфами, в завязанных шапках, с неизменными желтыми звездами. Рабов вели на работу. Вечером их приводили обратно, и они спешили в свои тесные, как норы, жилища, где ждали женщины и дети.
Гетто жило своей жизнью. Здесь была своя больница, где рождались дети, обреченные на смерть, и умирали старики, счастливые от того, что умирают своей смертью. На старом кладбище постоянно рыли новые могилы, если можно так сказать о могиле, выкопанной на месте старой. Хоронили умерших, хоронили убитых.
В гетто были свои нищие и богачи, портнихи и шлюхи, философы и пьяницы. Были свои сумасшедшие. Была своя тюрьма, куда своя полиция сажала своих воров и жуликов. Были свои большевики и свои же яростные их противники. В гетто устраивали свадьбы и праздновали юбилеи.