В стороне от бараков стояли крепкие, основательные дома из цельных бревен — деревня. Каждая крыша глубоко нависала над окнами, будто дом отпрянул и хотел спрятаться, как прячет лицо человек, натягивая козырек на лоб. Присмотревшись, Ирма догадалась, что эти хмурые дома сложены давным-давно, еще дедами, если не прадедами, нынешних хозяев, а бараки торопливо построены для таких, как она, нежданных и нежеланных пришельцев, причем построены руками самых первых, кто был сюда изгнан. О том, что многих уже не было в живых, Ирма не знала, как ничего не знала о муже. В милиции хмуро отвечали: «Справок не даем» или «не положено», что означало одно и то же. Кто станет искать себе работу, когда ее и так вполне хватало: начали прибывать эвакуированные, всех надо расселить да прописать.
Там, где кончались картофельные поля, начинался лес — предмет лесоповала, где работали заключенные, в числе которых были Бруно и Роберт, их сосед. Туда, где начиналась зона лесоповала, ходить категорически запрещалось. По сравнению с таежным тот лес, который Ирма знала и любила с детства, казался игрушечным — веселые лохматые сосны с рыжими шелушащимися стволами, еще более рыжие — как солнечные зайчики — стайки желтых лисичек в нежной зелени мха, скользящая под ногами сухая хвоя, матовые, словно затуманенные чьим-то дыханием, ягоды черники… В новом лесу было темно и оттого мрачно: здесь господствовали ели, насупленные и угрюмые. Сосны тоже росли, но и сосны были какими-то другими. Далеко уходить она боялась: легко заблудиться или, чего доброго, забрести в болото. Только одно примиряло и успокаивало: вереск. Хоть здесь его называли немножко иначе — верес, но было этого вереса-вереска вокруг много. Упругие ветки, щедро усеянные крохотными сиреневыми цветками, пышными охапками взрывались из темного мха.
Встретиться с вереском было все равно что услышать родной голос. Вереск помог прижиться.
Научилась многим премудростям, что другие и за науку-то не считали: доставать воду из колодца, топить печку, варить невнятный суп из картошки и преступно малого количества крупы, взятой по настоянию Бруно. Осваивала кулинарную науку, украдкой присматриваясь к соседкам на общей кухне. А стирка! А ежедневная каторга — картошка на колхозном поле! Эрик, оставленный в бараке, потому что больше негде его оставить, и все внутри ныло от страха и тревоги: как он там один?
Оказалось, вовсе не один. У детей сильнее, чем у взрослых, развит звериный инстинкт. Вначале замерев в недоумении, они скоро начинают смыкать кольцо и обнюхивать чужака. А он и был чужаком, в своей матроске с золотыми пуговками, в сапожках, хитро застегивающихся сбоку, и в невиданном берете с помпоном на макушке, каковой берет легко опознал бы французский моряк. Морской берет и определил судьбу чужака.
Окружили его днем во дворе, несколько ребятишек разного роста и возраста, и старший, лет восьми, властно протянул к помпону худую руку:
— Мена? — и сплюнул на землю.
Ничего не поняв, Эрик настороженно ответил: «Мена», однако плевать не стал — боялся, что не получится.
— Айда, что ли? — предложил новый знакомый, на что Эрик кивнул из-под нахлобученного картуза, снова ничего не поняв:
— Айда.
Эрик был принят, несмотря на заграничное имя, и Серега не без труда натянул себе на голову берет с помпоном, а вернувшись домой, Ирма увидела перемазанного сынишку в какой-то невообразимой фуражке с треснутым козырьком, и это уже был не совсем Эрик — теперь его звали Свисток, что означало человека, обогащенного новым бесценным опытом, и на полпути к тому, чтобы плевать не хуже Сереги. Эрик был счастлив не столько от своего приобщения (на коленках у мамы хотелось всегда оставаться Эриком), сколько от того, что главные сокровища — оловянную пушку и бессменного часового при ней, он же главный артиллерист, хоть индеец, а также карандаш с таинственной надписью — удалось уберечь от новых товарищей и слова «мена».
Ирма регулярно заходила в милицию осведомиться о муже. Наступил ноябрь — разгар зимы. Шубка с трудом застегивалась на выпирающем животе. Человек в форме глянул на иззябшую женщину и кивнул на стул, чего раньше ни разу не делал. Ирма села, а он листал бумаги на столе, поплевывая на пальцы. Наконец выдернул листок и, подняв глаза, переспросил на всякий случай:
— Строд, Бруно ГустАвович? — После чего кратко закончил: — Скончался.
Хорошо, что сидела: падать ближе.
Очнулась в сельской больничке не от нашатыря — от боли, которую ни с какой другой болью не спутать, а через несколько часов родила дочку, словно та услышала страшную весть и заторопилась на этот свет — еще одна девочка в демографической статистике!
Недоношенный «человеческий детеныш», причудливый плод на скользком черенке пуповины, крохотный и жалкий, с кулачками не больше ореха, всей своей хрупкой тяжестью лег на руки врача, она же фельдшерица и акушерка в одном лице, которая и влепила младенцу традиционный шлепок.
Девочка только что отделилась от матери и первым делом обрела клеенчатую бирку на ручонку, где химическим карандашом был обозначен ее вес, рост, время рождения и фамилия матери. Полгода назад ее отец, с фанерной биркой на ноге, накрылся деревянным бушлатом, что являлось эвфемизмом общей могилы, куда он был сброшен. Приходит ли человек в этот мир или покидает его, бирка неизбежно ему сопутствует…
Девочка была еще безымянной, а врача звали Мария Федоровна, и она была старше новорожденной на пятьдесят лет. Порфироносное имя заземлялось безопасной фамилией Косых, но в поселке, куда она попала в числе эвакуированных, ее звали Графиней за привычку то и дело приговаривать «господа хорошие». Графиня не графиня, но внешность ее вполне соответствовала имени — во всяком случае, прямоты стана и решительности у Марии Федоровны хватало. Прежде черные, а теперь пепельные от обильной седины волосы завязывала греческим узлом на затылке, голову держала высоко. Она приехала из Москвы с шестилетним внуком Алешей — замкнутым, неулыбчивым мальчиком. Местный фельдшер ушел на фронт, так что появление Марии Федоровны здесь оказалось как нельзя более кстати.