Пускай погибну я, но прежде
Я в ослепительной надежде
Блаженство темное зову,
Я негу жизни узнаю!
После спектакля они пошли, как мама сказала, «к Альме в уборную», и Роберта страшно сконфузилась, а мама рассмеялась, рассказала Альме, и обе хохотали, а она стояла дура дурой, потому что это оказалась никакая не уборная, а обыкновенная комната с тремя высокими зеркалами, кучей вешалок и двумя ширмами. Татьяна брала с туалетного столика одну баночку за другой и стремительно превращалась в Альму, хотя на ней все еще было длинное Татьянино платье, и чудилось, что она вот-вот запоет:
Я пью волшебный яд желаний,
Меня преследуют мечты… —
в то время как певица авторитетно продолжала говорить Леонелле:
— …Кольдкрэм, только кольдкрэм. Потом салфеточкой аккуратно снимаете — и лицо как новенькое!
Нет, лицо Альмы не было похоже на новенькое. Должно быть, она сама об этом знала, потому что схватила пуховку и, поминутно оборачиваясь то к Леонелле, то к зеркалу, громко шептала:
— Меня преследуют. Буквально, — поворот к зеркалу, — самым настоящим образом подсиживают, — снова к зеркалу, на этот раз за тушью, — не поверите, милочка: девчонка, вчера из консерватории… — Сердито плюнула в крохотный пенальчик, распялила глаз и начала медленно водить щеточкой по ресницам, — я уже не говорю, что не на что смотреть, это ладно, хотя… Но голос, голос… — поморгала, приблизив глаз вплотную к зеркалу, — голос-то кастрюльный, верите, милочка?..
И все-таки перевоплощение волшебной Татьяны в привычную Альму и кулинарная возня с лицом ничему не помешали. Роберта смотрела во все глаза на усталую расплывшуюся женщину, и та спохватилась:
— Тебе понравилось, детка?
Не успев подумать, прилично это или нет, девочка кинулась обнимать пожилую юную Татьяну и неловко ткнулась в обильные плечи, пропахшие пыльным тюлем, пудрой и рабочим потом.
С тех пор они в театре бывали часто, и по настоянию певицы Роберта начала петь в хоре Дворца пионеров, но это все не считалось, потому что…
— Милочка, тебе взбитые сливки с шоколадом, да? — Артистка повернулась к Леонелле. — Здесь чудесные сливки, ей понравятся.
Тетушка Лайма сама взбивала ей сливки смешным пружинным венчиком, и Роберта любила смотреть, как небольшое озерцо белой жидкости послушно танцует под Лайминой рукой, но самый интересный момент — превращение в пышный легкий сугроб — всегда пропускала. Это пока тетушка Лайма не заболела. Ян иногда брал Роберту с собой в больницу. Лайму было очень жалко, она так тяжело пыхтела, словно не на кровати лежала, а поднималась к ним на пятый этаж. Когда медсестра приходила делать укол, Роберта выходила и слонялась по коридору. Там стояла высокая каталка с худенькой подушкой, а на стене висела стенгазета: «ИТОГИ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО СОРЕВНОВАНИЯ ПО КАРДИОЛОГИЧЕСКОМУ ОТДЕЛЕНИЮ». Все ужасная скукота, как на физике. И непонятно: они что, соревнуются, кто больше больных вылечит? Или кто лучше?.. Она выучила коридор наизусть, как письмо Татьяны к Онегину, только Пушкин там слегка переиначил — Альма пела не так, но Лариска говорит, что оперу сочинял не Пушкин, и даже фамилию сказала, так что Роберта пошла прямо в библиотеку (не в школьную — в районную, там книжек дополна) и попросила почитать, так ей выдали «Мойдодыра». За то, что Лариска наврала с три короба, она не разговаривала с ней на алгебре и на физкультуре.
Было почему-то обидно, что тут сливки были наряднее, чем Лаймины, к тому же с шоколадными опилками, а Лайма плюхала на край чашки ложку варенья. Да и подавали сливки не в чашке, а в красивых вазочках на ножке, а ложечку отдельно на блюдце; так вот ложечку Роберта сразу уронила на пол, а когда встала, около их столика стоял какой-то дядька и целовал Альме руку. Та воскликнула:
— Георг, вы несносны!
И пыталась выдернуть руку, но не по-настоящему, а как Людка Примак, когда мальчишки хватают ее за руки, а она визжит, но сама смеется. Этот Георг возил усами по Альминым пальцам, но смотрел на маму. Та, к счастью, ничего не замечала, потому что медленно водила ложкой вокруг горки сливок в своем «кофе по-варшавски». Георгу кто-то помахал, и он наконец отошел.
— Какой баритон… был, — тихо заговорила певица, склонясь к маме, — божественный, бесподобный. Во время спектаклей барышни его букетами забрасывали. Мы пели в «Кармен», — она понизила голос до шепота, — успех сумасшедший, каждый вечер аншлаг… — Альма мечтательно улыбнулась. — Поверите, милочка, дамы сходили с ума. Мужчины тоже, — добавила торопливо, — но это старый роман, знаете… Сейчас уже легенда. Он всегда был такой куртуаз, даже когда мы были вместе…
Такое слово стоит запомнить, чтобы Лариске нос утереть. Если спросит, то не отвечать прямо, тем более что хорошо бы точно узнать, что оно значит, и так ли уж обязательно, чтобы пальцы тебе мусолил. Хозе похоже на куртуаз, а куртуаз на что-то еще… На Лавуазье, вот! Закон Лавуазье, там еще Ломоносов был при чем-то. Хотя щекастый румяный Ломоносов, пухленький, как Клава с первого этажа, вряд ли был куртуаз.
— …совершенно безнадежно, — продолжала шептать Альма, все так же наклонившись к маме, — его держали, пока он держался. Но знаете, милочка, это в драме можно пить сколько влезет, а у нас нельзя: голос уходит. Вот так и он…
Кто «он», можно было легко догадаться: Альмин куртуаз. Он сидел за дальним столиком с какими-то людьми, а сейчас как раз приподнялся и крикнул официантке: «Шартрез, одну!».