Палисадная улица выглядела почти нарядно. Колючий забор, надобность в котором давно отпала, постепенно исчез: ржавые колтуны колючей проволоки собрали и куда-то вывезли, а столбы вывезти не успели — их растащили на дрова.
Город оживал. Надвигалось Рождество, и по бывшим улицам гетто люди шли кто в церковь, кто в костел. Так непривычно было вновь свободно здесь ходить. Колокола звонили громко и торжественно.
После окончания мессы тетушка Лайма подошла к Деве Марии. Она стояла справа от входа, в глубокой нише; толстые желтые свечи горели ровно и ярко, освещая гибкую девичью фигурку в голубой ризе. Богоматерь стояла, сложив у груди сведенные ладони, глядя прямо на Лайму, и так скорбен был ее взгляд, что хотелось ступить туда, в глубину ниши, и обнять и защитить хрупкую фигурку. Лайма обмакнула кончики пальцев в каменную чашу с водой, опустилась на колени и сложила руки, шепча с закрытыми глазами: «Спаси его и помилуй, Матерь Божия; помилуй и спаси». Знала: услышит заступница, услышит и поймет. Кому же, как не Ей…
Шли назад по мягкому, праздничному снегу. Спешить было некуда — дом пуст. Сделали большой круг: миновали каменные ворота старообрядческого кладбища, православный собор и спустились по бегущей вниз улице, тесно заставленной домиками и домишками. Их не взорвали и не спалили — это была сердцевина гетто. Видимо, немцы решили, что оно стерлось, исчезло с лица земли так же, как были стерты его обитатели.
В некоторых окнах горел свет, к калиткам в заборе то здесь, то там были протоптаны в снегу тропинки; на дальнем дворе лаяла собака. Воротились ли к своим очагам прежние обитатели, или здесь нашли приют те, кто остался без крыши над головой, когда город сотрясали вулканы взрывов? Лайма радовалась светящимся окнам и в то же время не могла вообразить, как можно смеяться, есть, читать газету, ласкать детей в тех же комнатах, где были убиты люди, которые тоже ели, смеялись, читали газеты и прижимали к себе детей; но их детей убивали вместе с ними, пока не убили всех.
Можно ли поселиться на кладбище? Только если не знать, что оно здесь…
Каждое утро Ян и Лайма ждут почтальона: вдруг письмо из деревни, от брата? Раз в две-три недели письмо приходит. Густав пишет коротко и только о самых важных делах, близких любому хуторянину. Вода в колодце зацвела, почистить бы надо, да сам не управлюсь, а молодых в округе нету никого; крышу на гумне чинить пора, брат, мне одному не под силу, а нанять некого — одни старики по соседству… Читая эти однообразные жалобы, оба успокаивались: значит, Валтер в лесу, с «братьями»; можно перевести дух до следующей весточки. Прошлым летом брат посетовал на детишек: сбивают недозрелые яблоки, кто палкой, кто из рогатки, а не то драку затевают прямо в саду; я уж стар за ними гоняться…
То был тревожный сигнал, и Ян не откладывая отправился на хутор, благо недалеко, и весь недлинный путь гадал и не мог разгадать братову притчу, да и не удивительно: не все горожане знали о советских партизанах, появившихся в лесах, о яростных схватках с «лесными братьями», и уж, конечно, не на рогатках.
Однако на хуторе его ожидало еще одно известие: сын решил записаться в легион.
Ян читал газету «ОТЧИЗНА», а если бы не читал, то листовки всюду расклеены были, да и люди рассказали, что объявлен призыв в Национальный добровольческий легион, объединяющий в своих рядах «лучших мужчин и юношей местного населения, чтобы плечом к плечу с воинами Великой Германии защитить родную землю от кровавого большевизма».
— Двое наших записались, — Валтер задыхался от волнения, — потому что немцев в легионе не будет. Подготовку ведут наши офицеры, Национальной Гвардии. Форму выдают. Ну, платить и снабжать будут хорошо, как немцев.
Ян молчал.
— Форму дадут, — повторил Валтер без прежней уверенности — молчание отца обескураживало, — и двое у нас… уже…
— Что ж только двое? — негромко спросил Ян. — А то, может, сразу бы все?
Валтер скинул сапоги. Они качнулись, как кегли, и повалились на пол.
— Обут, — Ян кивнул на сапоги, — приоденут тебя; паек немецкий получишь… Оно и кстати: засиделся ты на дядькиных хлебах.
Жена Густава как раз поставила на стол кувшин с молоком и тихонько вышла.
Валтер вскочил:
— Я с шестнадцати лет работаю! Ты забыл, сколько я на шведском корабле плавал?.. Потом в гавани, еще перед армией; потом служил. А тут война…
— Не забыл; все помню. Война уж третий год, а тетке на хуторе помочь некому, разве что мать из города приедет.
— Тут партизаны кругом! Ты не знаешь, а мы…
— Вы теперь, — продолжал Ян, — к немцам служить пойдете, а партизаны за харчами явятся. Им тоже жрать хочется, а где ж взять, как не на хуторах?
— Не к немцам! — закричал Валтер, — там все наши офицеры!
— Во как! А в какую форму офицеров оденут, ты не знаешь? Как и вас всех — в немецкую; забыл? И харчи — немецкие. Собаку — и то задарма не кормят: служить надо. Так что, все еще «наши»?
Валтер стоял перед ним — рослый, сильный, загорелый, — и беспомощно искал нужные слова, чтобы спорить, потому что не может быть, чтобы отец был прав; искал и не мог найти.
Не было таких слов.
— Не просчитайся, сынок, — Ян говорил очень тихо, — и парням скажи: не того хозяина выбирают. Немец стелет мягко, а придется ли вам спать, когда большевики по вашим шинелькам палить будут? Подумай, сынок!..
Он тяжело поднялся на ноги, и они шагнули одновременно навстречу друг к другу, обнялись крепко и молча.
…Мальчик, мальчик… Одумался, к счастью, отшатнулся от легиона; а где сейчас, неведомо. Густав тоже ничего не знает, кроме того, что знают все: большевики охотятся на «лесных братьев», и нет пощады тем, кого поймали. Оттого и плачет Лайма украдкой, будто он не знает.