Кабы уметь плакать. Кабы слезы помогали…
Весна начинается не капелью, не таяньем сугробов и не птичьей болтовней — весна наступает, когда меняется воздух так, что каждый звук становится чистым и отчетливым, словно мир проветрили, как хорошая хозяйка проветривает комнаты, выбросив из окон плотную, слежавшуюся вату и вымыв стекла, издающие под ее тряпкой счастливый писк. Вот тогда легко расслышать ксилофон капели, увидеть, как съеживаются серые сугробы, а с голых деревьев несется громкий птичий вздор — это горланят скворцы и грачи.
Сначала мир озвучивается, затем в нем проступают краски — точь-в-точь как на детской переводной картинке, где ничего не видно, кроме мутно-сероватых пятен, но если щедро намочить нетерпеливый палец и потереть с изнанки, серая муть обернется на бумаге либо изысканным букетом, либо экзотической рыбой, а то и девой сказочной красоты, окрашенными с одинаковой тропической яркостью.
Только-только отгремел победный май 1945-го. Над парадным дома № 21 тоже висит красный флаг. Пустырь с правой стороны покрылся яркой травой, и желтоклювые дрозды — коричнево-сине-зеленые, с металлическим отливом, как навозные жуки, челноками вьются в траве, выискивая навозных жуков, таких же зелено-сине-коричневых и блестящих, как дрозды, только без клювов.
Острая зеленая травка пробивается кое-где и между серых булыжников, несмотря на то, что проезжали лошади с телегами и машины. Вот еще одна едет, такси; тормозит прямо по рыженькому одуванчику и останавливается. Женщина в бежевом летнем пальто и маленькой шляпке на белокурых волосах выходит из машины, а вслед за женщиной, держась за ее руку, появляется упитанная румяная девочка лет четырех. Такси уезжает. Одуванчик, прижатый вонючей резиной к мостовой, не может опомниться от пережитого ужаса, как дом не может опомниться от радости: Леонелла вернулась! Фея… Товарищ артистка…
Они возвращаются!
Господин Мартин Баумейстер возвращался из кабинета врача. От горной лечебницы до маленького деревенского отеля, где его ждала молодая госпожа Баумейстер, урожденная Шульц, было не более получаса езды, если ехать очень медленно. Мартин не спешил. Вполне хватало времени, чтобы донести обе новости, хорошую и плохую, но чем ближе он подъезжал к гостинице, тем меньше представлял себе, как же сообщить о плохой. Элге двадцать семь лет, и она мечтает о ребенке, особенно сейчас, когда состояние улучшилось настолько, что врач с легким, по его собственному признанию, сердцем отпустил ее. Это была хорошая новость, богато иллюстрированная рентгеновскими снимками. Доктор водил карандашом над поверхностью дымчатой пленки, восхищенно приговаривая: «Зарубцевалось! И здесь, и даже — видите? — нижняя доля!..» и приглашая Мартина разделить его ликование. Мартин добросовестно следил за докторовым карандашом, но отчетливо видел только ребра — откровенный скелетный каркас, и не мог поверить, что это — Элга.
— Прогресс удивительный, редчайший, я не боюсь этого слова, — продолжал врач, — а я ведь знаю фройляйн… простите, фрау Баумейстер почти семь лет! Глубокие эмоции, представьте, оказываются сильнее болезни.
Мартин знал, что в стенах лечебницы ни пациенты, ни доктора не произносят слово «туберкулез», а заменяют его более общим: «болезнь»; в сложных случаях — «обострение».
— Пациенты уезжают, — продолжал врач, — и я счастлив не получать от них никаких вестей, кроме рождественских открыток!
— Открытки, доктор, я вам обещаю, — улыбнулся Мартин.
И хорошо бы вот так, на взаимных улыбках, попрощаться, крепко пожав руку славному немцу, но вышло совсем иначе, и Мартин не сразу убрал с лица неуместную уже улыбку, потому что доктор стал серьезен:
— Ремиссия не есть выздоровление, поймите. Болезнь прячется; затаивается. Возможно, я доживу до тех времен, когда ее научатся излечивать… А сейчас главное лекарство для вашей жены — вы и ваша любовь. Ребенок ее убьет.
Он помолчал, потом встал:
— Очень трудно говорить… такое.
Словно ему, Мартину, принести «такое» молодой жене было легче.
Или… ничего не говорить? Сказать только о хорошем, о снимках этих, а слово «ремиссия» — будто автомобиль замедляет ход и останавливается, — слово «ремиссия» произносить вовсе не нужно. Именно так.
Элга стояла перед зеркалом и, придерживая левой рукой шляпу, правой осторожно заправляла под нее уложенные волосы. Повернулась радостно и нетерпеливо, и длинные рыжеватые пряди выскользнули на плечи.
— Отчего ты так долго?.. Как тебе нравится мое новое платье?
Жена всегда задавала несколько вопросов сразу. Мартин знал эту привычку давно и свыкся с нею, хотя всякий раз не мог удержаться от улыбки, как не удержался и сейчас.
— Чудесное платье; мы отправимся пировать прямо сейчас. Не прячь волосы, оставь вот так…
Он сделал рукой неопределенный жест, отчего Элга рассмеялась и начала подкалывать одну тяжелую рыжеватую прядь за другой. Щелкнула пряжкой широкого пояса, опять надела шляпку, чуть сдвинув набок, — и шляпка сразу стала единственной в мире, не похожей на все остальные шляпки.
— Тебе нравится? А куда мы поедем?
Плотный темный шелк цвета графита напомнил о рентгеновских пластинах. Ремиссия, черт побери. Как трудно об этом не думать. Пока он заводил мотор, Элга разгладила узкие полы платья, чтобы не помять, и привычно положила руку ему на колено. Длинная перчатка доходила до локтя; загорелое предплечье казалось совсем тонким в широком раструбе рукава.
После ресторана гуляли по берегу озера. Остановились около ограды небольшой кирхи, где год назад, седьмого апреля сорок пятого, они венчались.